Дело вот в чем: в наши дни люди постоянно говорят о законах и правах, о государстве, о национальном и об интернациональном, об общественном мнении и общественных полномочиях, о правильной и неправильной политике, о пацифизме и милитаризме, об отечестве и о человечестве, о социальной справедливости и несправедливости, о коллективизме и капитализме, о социализации и либерализации, об авторитаризме, о личности и о коллективе и так далее и тому подобное. И не только говорят-будь то в газетах, на дружеских вечеринках, в кафе, в кабачках,-но и спорят. И не только спорят, но и сражаются за то, что стоит за этими словами. И в этих сражениях люди, случается, гибнут от рук друг друга-сотнями, тысячами, миллионами. Было бы наивно полагать, что мои последние слова содержат намек на какой-либо определенный народ. Полагать так было бы наивно, поскольку значило бы, что подобные кровавые заботы-удел обитателей каких-либо отдельных уголков нашей земли, тогда как они, скорее, явление всеобщее и прогрессирующее, которому не подвержены лишь очень немногие европейские и американские народы. Разумеется, схватка эта в каждом отдельном случае будет жестокой в большей или меньшей степени, и, возможно, даже найдется народ с поистине гениальным самообладанием, необходимым, чтобы свести к минимуму наносимый ущерб, поскольку, конечно, ущерб этот не является неизбежным. Но избежать его очень не просто. Очень не просто потому, что для этого потребуется объединение и взаимодействие многих, разнообразных по качеству и значению факторов-от блестящих доблестей до нехитрых предосторожностей.
Одна из таких предосторожностей, нехитрых, повторяю, но необходимых, если какой-либо народ хочет пройти невредимым сквозь жестокие испытания, состоит в том, чтобы достаточное число людей уяснило себе, что все эти идеи, назовем их так, идеи, вокруг которых ведутся разговоры, споры, разыгрываются сражения и льется кровь,-что все они до смешного запутанны и в высшей степени расплывчаты.
Об этих проблемах говорят и говорят, однако разговоры не вносят в них ни малейшей ясности, без которой сам процесс говорения оказывается вредным. Разговоры почти никогда не остаются без последствий, а так как о вышеупомянутых предметах говорят уже давно (много лет все разговоры так или иначе сводятся к ним), то и последствия, очевидно, должны быть серьезными.
Одно из величайших несчастий нашего времени - в разительном несоответствии между важностью, которую имеют ныне эти проблемы, и грубой понятийной путаницей во всем, что с ними связано.
Заметьте, что все эти идеи-идея закона, права, государства, интернациональности, коллективности, авторитарности, свободы, социальной справедливости и т.д.-если и не явно, то по крайней мере скрыто всегда включают в себя как основную составную часть идею социальную, общественную. Если она не ясна, то и эти идеи теряют смысл, и разговоры о них превращаются в обычное пустословие. Итак, признаемся ли мы в этом открыто или нет, но неподкупный голос, звучащий внутри, твердит, что представления наши об этих проблемах самые расплывчатые, неточные, смутные или попросту нелепые. И, к сожалению, грубая путаница во всем, что касается данных предметов, царит не только в умах простых людей, но и в научной среде, и вы не сможете указать несведущему человеку хотя бы одну книгу, которая действительно помогла бы ему привести в систему и усовершенствовать свои понятия в области социологии.
Никогда не забуду, как изумлен и сконфужен я был, когда, много лет тому назад, сознавая свое невежество по этому вопросу, я, полный надежд, пустился в открытое море социологической литературы и столкнулся с невероятным фактом, а именно: в книгах по социологии не говорится ничего определенного о том, что же такое социум, что такое общество. Более того, прочитав эти книги, вы не только не найдете в них точного определения социального, общественного, но и обнаружите, что их авторы-господа социологи-даже не попытались хоть сколько-нибудь серьезно уяснить себе природу элементарных явлений, составляющих факты общественной жизни. Даже работы, которые, судя по названию, притязают на то, чтобы изложить самую суть дела, в дальнейшем уклоняются от этого, я бы сказал, небессознательно. Словно боясь обжечься, они едва касаются этих явлений, без которых, повторяю, невозможно дальнейшее исследование, чтобы затем (единственное исключение, и то с оговорками, составляет Дюркгейм) с завидным бесстрашием пуститься в рассуждения по поводу пугающе конкретных аспектов человеческого общежития.
Я, естественно, не могу сейчас продемонстрировать вам это, поскольку подобное предприятие отняло бы время, которого в нашем распоряжении и без того немного. Ограничусь простым статистическим наблюдением, которое, по-моему, говорит само за себя.
Первое. Труды Огюста Конта, легшие в основу социологической науки, составляют в общей сложности более пяти тысяч набранных мелких шрифтом страниц. Так вот: среди них мы не найдем и одной, в которой говорилось бы о том, что именно подразумевает Огюст Конт, говоря об обществе.
Второе. Книга, в которой эта наука, или псевдонаука, одерживает свою первую победу на интеллектуальном поприще-"Начала социологии" Спенсера, публиковавшиеся в промежутке с 1876 по 1896 год,- насчитывает не менее двух с половиной тысяч страниц. Из них автор не посвящает и полусотни строк вопросу, что же такое эти странные реальности-общества, о которых трактует пухлый том.
Наконец, недавно появилась книга Бергсона (в прочих отношениях-прелестная) под названием "Два источника морали и религии". Под этим названием, скорее из области гидравлики, которое уже само по себе достаточно живописно, на трехстах пятидесяти страницах скрывается социологический трактат, где ни в одной строчке автор так и не поведал нам по всей форме, что же представляют собой общества, о которых он рассуждает. Из этой книги, что верно, то верно, мы выходим, как из леса, отряхиваясь и отмахиваясь от облепивших нас муравьев и пчел, поскольку, чтобы объяснить нам странную природу человеческих сообществ, автор отсылает нас к гипотетическим сообществам животного мира-улью и муравейнику, о которых, думается, мы знаем еще меньше, чем о собственном.
Это ни в коей мере не означает, что в данных работах, как и в некоторых других, нет иногда поистине гениальных прозрений в отношении социологических проблем. Но из-за отсутствия элементарной ясности эти находки остаются вещью в себе, недоступной для рядового читателя. Чтобы они смогли принести пользу, мы должны сделать то, чего не сделали их авторы: попытаться выявить эти первичные, элементарные явления и путем бескомпромиссного анализа точно определить природу социального, природу общественного. Авторы, не сделавшие этого, напоминают гениальных слепцов, на ощупь постигающих реальность, с которой они случайно столкнулись, но оказались не в силах ее увидеть и тем более объяснить нам ее суть. Таким образом, наше общение с ними напоминает разговор слепого с хромым.
- Как поживаешь, человече?-спросил слепой у хромого.
- Как видишь, дружище...-ответил тот.
Если подобное происходит с учителями социологической мысли, то вряд ли стоит удивляться, что публика поднимает такой шум вокруг этих вопросов. Когда людям неясно, что именно они собираются сказать, они не замолкают, а, напротив, высказывают свои чувства в превосходной степени, то есть-кричат. А крик-звучная преамбула агрессии, войны, кровопролития. "Dove si grida non ё vera scienza",-говорил Ленардо. "Не ищи истины там, где кричат".
Вот как случилось, что социология, оказавшись несостоятельной, взбудоражив умы туманными идеями, стала одной из язв нашего времени. Социология, надо признаться, оказалась не на высоте времени; время же, оказавшись без поддержки, стремительно приходит в упадок.
Если все это так, то не кажется ли вам, что для того, чтобы не совсем уж даром тратить время наших коротких встреч, нам следует попытаться хотя бы несколько уяснить себе, что же такое социальное, общественное? Большинство не знает об этом почти или совсем ничего. Я со своей стороны не уверен, что нахожусь в ином положении. Почему бы не объединить наши незнания? Почему не организовать некое анонимное общество с солидным капиталом невежества и, по возможности избегая педантства, взяться за дело, повинуясь живящему стремлению к ясности, испытывая радость познания-добродетель, которая понемногу утрачивается в Европе,-ту радость, которую пробуждает в нас надежда вдруг узреть очевидное?
Итак, отправимся вновь на поиски светлых мыслей. То есть-истин.
Очень немногие народы в наши дни- и до того, как разразилась эта жестокая, непримиримая война, начинавшаяся так странно, словно она никак не хотела начинаться,-очень немногие народы, повторяю, в последнее время живут в спокойном окружении, когда возможен самостоятельный выбор, когда можно углубиться в размышления. Почти весь мир-в смятении, а смятенный человек лишается своего самого существенного качества: способности размышлять, способности углубляться в себя, чтобы достичь согласия с собой и выяснить, во что же он действительно верит, что он действительно ценит и что ненавидит. Смятение помрачает его рассудок, ослепляет его, заставляет действовать механически, исступленно, как сомнамбула.
Нигде, кроме как в зоологическом саду, перед клеткой с нашими близкими родственниками-обезьянами, мы не сумеем с такой очевидностью понять, что способность к размышлению-существеннейший атрибут человека. Пернатые и моллюски слишком далеки от нас, и, сравнивая себя с ними, мы подметим только самые грубые, абстрактные и мало что говорящие различия. Но обезьяна так похожа на нас, что мы поневоле вынуждены будем изощряться, чтобы обнаружить различия более конкретные и плодотворные.
Если нам удастся простоять какое-то время неподвижно, наблюдая сценки из обезьяньей жизни, то скоро, сама собой, нам бросится в глаза одна совершенно ошеломляющая подробность. А именно: мы заметим, что эти маленькие исчадия ада беспрестанно начеку, в постоянном беспокойстве ловят все поступающие извне сигналы, неустанно вглядываются и вслушиваются в происходящее вокруг, словно боясь, что оттуда им все время грозит опасность, на которую нужно, не размышляя, отвечать бегством или укусом- мгновенным, как выстрел, мускульным рефлексом. Окружающее действительно вызывает у этих животных постоянный страх и в то же время содержит в себе постоянные соблазны-соблазны, против которых они не могут устоять, перед которыми все механизмы подавления и торможения бессильны так же, как и перед чувством страха. И в том, и в другом случае над животным властвуют предметы и события окружающего мира: они управляют им как безвольной марионеткой. Животное не способно распоряжаться своим существованием; поглощенное происходящим вокруг, оно живет не собой, а чем-то другим, чем оно. Наше слово "другой" восходит к латинскому "alter"* ( Другой. чужой, иной (лат). ). Таким образом, утверждение, что животное существует не собой, а другим и это другое, иное помыкает им и тиранит его, равнозначно утверждению, что животное существует постоянно самоотчужденным, переиначенным, что основа его жизни-в исступленном смятении.
Глядя на эту жизнь, обреченную неустанной тревоге, мы в конце концов восклицаем про себя: "Что за мученье!" И тем самым, даже не отдавая себе отчета, в простоте душевной формулируем существеннейшую разницу между человеком и животным. Ибо в этих словах выражена та странная, ничем не обоснованная усталость, которую мы испытываем, лишь только вообразив, что нам вдруг пришлось бы жить подобно этим существам, внимание которых мучительно и неустанно приковано к окружающему. Значит ли это, что человек, к счастью, в отличие от животного не является пленником вещей, не окружен тем, что его пугает и что его завораживает; разве неумолимая жизнь не заставляет его поневоле заботиться об окружающем? Безусловно, нет. Но с одной лишь существенной разницей: время от времени человек может отвлечься от непосредственных забот о вещном, вырваться из его цепких объятий, отрешиться от него и, подавив в себе способность восприятия-факт невероятный для животного мира,-повернуться, скажем так, к жизни спиной, уйти в себя, прислушаться к своему внутреннему миру, или, что то же, заняться самим собой, а не другим, не окружающим.
Для обозначения этой операции мы пользуемся словами "думать", "размышлять", которые, как старые, стершиеся в слишком долгом обращении монеты, уже не могут ярко выразить заключенную в них мысль. Но за этими выражениями скрывается самое удивительное: способность человека тайно, на время, покидать мир и уходить в себя, или-воспользуемся для этого замечательным словом, существующим только в нашем языке,-"самоуглубляться".
Заметьте, что эта чудесная способность человека временно освобождаться от рабства вещей подразумевает две весьма различные возможности: первая- возможность более или менее надолго отрешаться от окружающего без роковых последствий; и вторая- возможность найти укрытие на время этих тайных отлучек. Бодлер отозвался об этой способности с жеманностью романтического денди, когда, отвечая на вопрос, где бы он предпочел жить, сказал: "Где угодно, лишь бы не в этом мире!" Но мир-нечто сугубо внешнее, абсолютное вне, не допускающее ничего вне себя. Единственное, что находится вне этого вне, и есть скрытый внутренний мир человека-"intus",-его самость, состоящая главным образом из идей.
Ибо идеи обладают одним необычнейшим качеством, а именно-лишены определенного местоположения в мире, не помещаются в какой-либо конкретной точке, хотя бы мы и помещали их символически в голове либо, как греки гомеровских времен, в сердце, а до Гомера-в печенке или в диафрагме. Так или иначе, идеи, вынужденные по нашей воле то и дело менять свое символическое обиталище, всегда располагаются в одной из внутренних полостей; иными словами, во внутренностях, в человеческом нутре, хотя нутро это всегда достаточно относительно. Таким способом мы даем материальное выражение-ибо иного дать не можем-нашему предположению об идеях как о чем-то, что не находится в какой-либо определенной точке пространства, о чем-то чисто внешнем, но что в сопоставлении с внешним миром является иным миром, из мира исключенным,-миром внутри нас.
Вот почему внимание животного всегда приковано к окружающему, к происходящему вовне. Ибо, даже если исходящие оттуда опасности и соблазны ослабнут, животное все равно будет им подвластно, подвластно внешнему миру- другому, чем оно само; ибо животное не может уйти в себя, поскольку внутри него нет уголка-"chez soi", где оно могло бы уединиться и отдохнуть.
Животное-это смятение в чистом виде. Самоуглубленность ему недоступна. Поэтому, когда внешний мир перестает угрожать ему или заигрывать с ним; когда ему дается передышка; короче говоря, когда другое перестает управлять им, бедное животное как бы прекращает существовать; оно засыпает. Отсюда эта поразительная способность животных пребывать в дремотном состоянии, их нечеловеческая сонливость, отчасти дающая себя знать в первобытном человеке, и, напротив, растущая склонность цивилизованного человека к почти постоянному бодрствованию, к бессоннице- иногда выходящей из-под контроля, страшной,- которая так угнетает людей активной внутренней жизни. Всего несколько лет назад мой близкий друг Шелер-один из наиболее плодовитых умов нашего времени, неиссякаемый источник новых идей,-умер от бессонницы.
Но, само собой разумеется, и здесь мы впервые сталкиваемся с тем, с чем нам еще не раз придется сталкиваться на протяжении нашего извилистого и запутанного курса, затрагивая все более глубокие пласты и в силу все более точных и эффективных доводов (те, что я привожу сейчас, не претендуют ни на то, ни на другое),-само собой разумеется, что обе эти способности: отвлекаться от мира и погружаться в себя-не даются человеку даром. Мне хочется особо подчеркнуть это для тех, кто занимается философией: это не готовые дары. Ничто из составляющего основу жизни не было подарено человеку. Все это он должен был добыть себе сам.
А потому, если человек и пользуется привилегией временами освобождаться от вещного мира и находить отдых в самом себе, то происходит это постольку, поскольку своими усилиями, трудом и идеями, направленными на мир вещей, он пересоздал его и образовал вокруг себя безопасную среду, всегда ограниченную, но всегда, или почти всегда, расширяющуюся. Это особое порождение человека-техника. Благодаря ей и соответственно степени ее развития человек может углубляться в себя. Но и наоборот: человек вооружился техникой, научился изменять окружающее в своих целях потому, что использовал каждую возможность, каждую свободную минуту, чтобы самоуглубиться, выковать внутри себя мысли о мире, о вещах и своем отношении к ним, чтобы составить план атаки на обстоятельства, а в итоге-выстроить свой внутренний мир. Из глубины этого внутреннего мира он возвращается к миру внешнему. Но он возвращается в него как главное действующее лицо с той самостью, которой раньше не обладал, со своим планом боевых операций-не для того, чтобы подчиниться власти вещного, а самому властвовать над ним, чтобы навязать вещам свою волю в соответствии со своим замыслом, чтобы осуществить в этом внешнем мире свои идеи и сформировать облик Земли в соответствии с запросами своего внутреннего мира. Возвращаясь к миру внешнему, он далек от того, чтобы утратить самого себя; напротив, он несет свое "я" в чуждый мир, властно и энергично навязывает его вещам-словом, делает так, что противостоящий ему мир мало-помалу уподобляется ему самому. Человек очеловечивает мир, напитывает, насыщает его своей идеальной сущностью, и, может статься, в какой-то день, один из многих, этот ужасный внешний мир окажется настолько преисполнен человечности, что наши потомки будут бродить по нему, как мы сейчас бродим по тропинкам нашей души, может статься, что мир, не переставая быть таковым, превратится в некое подобие материализовавшейся души и, как в шекспировской "Буре", Ариэль, этот дух из мира Идей, будет управлять ветрами*
Я не уверен, что все будет именно так-подобная уверенность
свойственна прогрессистам; я же, как выяснится в дальнейшем, отнюдь не прогрессист; но заявляю, что так
может быть. Не подозревайте меня, исходя из моих слов, также и в идеализме. Я не идеалист и не прогрессист!
Как раз напротив, идея прогресса и идеализм-эти такие внушительные, такие обаятельные и исполненные
благородства слова-мои заклятые враги, поскольку в них я вижу два, возможно, величайших греха последних
двухсот лет, две крайние формы безответственности Но оставим эту тему, чтобы вернуться к ней в свое время,
и с легким сердцем двинемся вперед.
.
Думается, что в настоящий момент мы можем представить себе, пусть приблизительно и схематично, путь человечества, увиденный в таком ракурсе. Постараемся сделать это в сжатой форме, вспоминая и подытоживая сказанное раньше.
Человек не меньше, чем животное, погружен в мир, окружен вещами, подчинен внешним обстоятельствам. Вначале его жизнь мало чем отличается от животной: она подвластна окружающему, она-лишь деталь вещного мира. Однако, едва лишь мир ослабляет хватку, человек, собрав все свои силы, достигает мгновенной концентрации, уходит в себя, то есть мучительно пытается сосредоточиться на возникающих в нем идеях, вызванных вещами и относящихся к их поведению, к тому, что один из философов впоследствии назовет "бытием вещей". Речь идет пока о самом грубом представлении о мире, но оно уже позволяет набросать приблизительный план обороны, заранее рассчитать свое поведение. Но ни окружающее не позволяет затянуться этой передышке, ни сам первобытный человек, даже при благоприятных условиях, не смог бы больше нескольких минут или даже секунд выдержать это судорожное напряжение внимания, концентрацию мысли на таком неосязаемом и призрачном предмете, как идеи. Эта сосредоточенность на внутреннем, то есть самоуглубление, в высшей степени противоречит биологической природе. Не одна тысяча лет понадобилась человеку, чтобы немного-хотя бы немного- развить в себе способность сосредоточиваться. Гораздо более естественно для него-рассеяться, раствориться во внешнем, подобно обезьяне, живи она на приволье или в клетке зоопарка.
Падре Шевеста, путешественник и миссионер, первый этнограф, специализировавшийся на изучении пигмеев-этой, возможно, древнейшей известной нам разновидности человека,-на поиски которых он отправлялся в самые глухие уголки тропических лесов,- падре Шевеста, совершенно незнакомый с моими взглядами, которые я вам излагаю, и описывавший только то, что видел сам, пишет в своей последней книге, вышедшей в 1952 году, о карликовом народе из Конго "Bambuti, die Zwerge des Congo" (- "Бамбути, пигмеи Конго" (нем.) ).
"Способность концентрировать внимание полностью отсутствует у них. Поглощенные беспрестанной чередой внешних впечатлений, они не могут сосредоточиться на себе, что является непременным условием любого обучения. Сидеть на школьной скамье для этих человечков-невыносимая пытка. Таким образом, работа миссионера и наставника среди них оказывается крайне сложной".
Но даже эта примитивная, грубая способность к пусть минутному самоуглублению коренным образом отличает человеческую жизнь от животной. Ибо теперь человек, неразвитый, первобытный человек снова погрузится в вещный мир, но уже сопротивляясь ему, не давая полностью подчинить себя. Он несет в себе план действий против него, представляет, как можно обращаться с ним, изменять его формы, чтобы преобразить окружающее хотя бы минимально-настолько, чтобы мир ослабил хватку и, следовательно, все чаще предоставлял ему досужие минуты для самоуглубления, и так-по возрастающей.
Таким образом, на протяжении всей истории человечества, в форме каждый раз все более сложной и насыщенной, циклически повторяются три момента: первый, когда человек чувствует себя погибшим, потерянным в вещном мире; это-стадия смятения; второй, когда он, совершив энергичное усилие, погружается в себя, чтобы выработать идеи о вещах и о возможном овладении ими; это-стадия самоуглубления, "vita contemplativa" ( Созерцательная жизнь {лат.)), как называли ее римляне, "Theoreti-kos bios" ( Теоретическая жизнь {греч.).) греков, то есть теория, и, наконец, третий-когда человек снова погружается в мир, чтобы действовать в нем по заранее составленному плану; это стадия действия, активной жизни, "praxis" ( Практическая деятельность (греч.).).
Из этого следует, что о действии можно говорить лишь в той мере, в какой оно направляется предшествующим созерцанием, и наоборот, самоуглубление- это лишь замысел предстоящего действия.
Таким образом, предназначение человека, прежде всего, в действии. Мы живем не чтобы мыслить, а, наоборот, мыслим, чтобы выжить. И, думается мне, в этом первостепенно важном пункте пришла пора самым решительным образом опровергнуть предшествующую философскую традицию, утверждавшую, что мысль, во всех смыслах этого слова, была дана человеку раз и навсегда как некая способность, постоянно находящаяся в его распоряжении, дар, которым можно пользоваться легко и просто, как птице-способность летать, а рыбе-плавать.
Если это живучее предубеждение истинно, значит, мышление для человека такая же естественная стихия, как вода для рыбы. К сожалению, подобная точка зрения лишает нас возможности понять тот ни с чем не сравнимый драматизм, который составляет необходимое условие человеческого существования. Поскольку если мы хотя бы на минуту, чтобы лучше понять друг друга, согласимся с традиционным взглядом на мышление как на характерное свойство человека- вспомните о человеке, разумном животном,-и, следовательно, человек окажется-как то полагал гениальный отец философии Декарт-мыслящей вещью, то выяснится, что человек, будучи однажды и на веки вечные наделен даром мышления, владея им как чем-то безусловным и неотчуждаемым, всегда будет уверен, что он-человек, так же как рыба, в действительности, не сомневается, что она-рыба. Вот здесь- то и кроется величайшая, роковая ошибка. Человек никогда не уверен, что сможет воспользоваться мыслительной способностью, имеется в виду-воспользоваться ею адекватно; ведь мысль есть мысль, лишь поскольку она адекватна. Или, в более грубой форме: человек никогда не уверен, что прав, что он "угодил в точку". Вывод же из этого поистине страшен, а именно: из всех существ во вселенной человек-единственный, кто никогда не может быть действительно уверен, что он- человек, как тигр уверен в том, что он-тигр, а рыба-что она рыба.
Мышление отнюдь не было дано человеку изначально, и суть дела-суть, которую я сейчас могу лишь декларировать, а не обосновать,-в том, что ему пришлось мало-помалу вырабатывать, формировать его, мышление, в себе, взращивать и культивировать, трудясь на протяжении тысячелетий, и даже сейчас работа эта далеко еще не окончена. Мышление не только не снизошло на человека само собой, но, даже преодолев немалый исторический путь, он смог лишь в незначительной степени и в очень несовершенной форме развить в себе то, что мы в обычном смысле слова понимаем под мышлением. Но даже и достигнутое, в силу его приобретенной, а не врожденной природы, мы всегда рискуем утратить и часто уже теряли-и не раз-в прошлом и вновь готовы потерять сегодня. В этом смысле, в отличие от прочих обитателей вселенной, человек никогда не является наверняка человеком, поскольку быть человеком именно и означает риск перестать быть таковым; человек-воплощенная проблема, сплошная и весьма рискованная авантюра, или то, что я и называю, по сути, драмой! Поскольку драма существует лишь тогда, когда неизвестно, что будет дальше, когда каждое мгновение таит опасность и полно трепета. В то время как тигр не может перестать быть тигром, не может лишиться своей тигриности, человек живет, постоянно рискуя утратить человечность. Будущее человека не только проблематично и непредсказуемо, как у других животных; иногда ему случается и вовсе не быть человеком. И это так не только в абстракции и применительно ко всему человечеству, но и в отношении каждой личности. Любому из нас всегда грозит опасность не быть самим собой- единственным и неотделимым от своего "я". Большая часть людей постоянно предает это самое себя, стремящееся быть, и, говоря начистоту, наша личность, наша индивидуальность и есть тот персонаж, который никогда не воплощается до конца, некая волнующая утопия, некий тайный миф, который каждый из нас хранит в самой глубине души. Поэтому так понятна известная заповедь, в которой выразилась вся героическая этика Пиндара: enoio wn eigi
Европа и Америка-попытка построить жизнь на основе ясных, умопостижимых идей, а не мифов. Поскольку сегодня таковых нет, европейцы сбиты с толку, деморализованы.
Макиавелли, который сам отнюдь не был макиавеллистом, не без изящества пишет о том, что единственное спасение для обращенных в бегство, расстроенных рядов деморализованного войска-"ritornare al se-gno", то есть "вернуться к знамени",-сплотить рассеянные полки под сенью колышущегося стяга. Европа и Америка тоже должны "ritornare al segno" ясных идей. Молодое поколение, тяготеющее к телесной и духовной чистоте, должно объединиться в ясной, доступной всем идее, не лимфатической и вялой, а обладающей прочным костяком, нужным, чтобы выжить. Вернемся еще раз от мифов к ясным, четким идеям, к чему еще три века назад, сделав это своей программой, призывал один из самых острых умов, когда-либо рождавшихся на Западе,-Рене Декарт, "этот неудержимый шевалье", как писал о нем Пеги. Я прекрасно понимаю, что Декарт с его рационализмом-давно прошедшее, но позитивное в человеке-это непрерывность. Чтобы превзойти прошлое, надо не утрачивать с ним связь; напротив, мы должны превратить прошлое в прочный фундамент.
Из огромного и запутанного клубка тем, в которых надлежит разобраться, если человечество хочет увидеть новую зарю, я выбрал одну, на мой взгляд, безотлагательную: "Что такое социум, что такое общество",- тему, разумеется, весьма скромную и, конечно, совсем не выигрышную и, что самое скверное, неимоверно трудную. Но тема эта-насущная. В нее уходят своими корнями понятия "государство", "наука", "закон", "свобода", "власть", "коллектив", "справедливость"- все, что сводит сегодня с ума род людской. Без освещения этой темы все эти слова превращаются в мифы. Отбросим расхожие понятия, пока не доберемся до того слоя, где кончаются мифы и начинаются очевидные истины. Попробуем внести хотя бы некоторую ясность в этот вопрос. Я отдаю вам все, что имею, и пусть тот, кто способен на большее, даст больше, я же поделюсь хотя бы своей малостью.