Хосе Ортега-и-Гассет: Человек и люди


XI. Народные речения и язык как таковой. В преддверии новой лингвистики


    Нет отношений более человечных, чем отношения между матерью и ребенком, между любящими друг друга мужчиной и женщиной. Вся жизнь неповторимейшего существа матери устремлена к другому неповторимейшему существу-ребенку. И всем своим существом вот этот мужчина влюблен вот в эту женщину-незаменимую, несравненную, единственную. И все, что делает каждый из них, есть пример максимального взаимодействия двух индивидуальностей. Итак, чем же, прежде всего, заняты двое влюбленных: они разговаривают. Знаю, что, кроме этого, они еще и ласкают друг друга. Но пока оставим ласки в покое, ибо может выясниться, что ласка в любви-не только ласка, но она больше, чем что-либо иное,-это как бы продолжение разговора в иной форме. В какой? Но оставим это. Бесспорно, по крайней мере, то, что любовь, живущая взглядами, ласками, больше всего живет разговором, нескончаемым диалогом. Любовь младенчески болтлива; любовь красноречива, и если человек любит молча, значит, он безнадежен, значит, он патологически молчалив.
    Таким образом, любовь, это теснейшее взаимодействие индивидуальностей, в которое вовлечены самые глубинные пласты личности и которое поэтому является непрестанным самостоятельным творчеством, должна реализовываться посредством речи. Но говорить- значит пользоваться определенным языком, а язык творится не самими влюбленными. Язык, на котором они беседуют, уже был до них и вне их, в их социальном окружении. Их слух с детства впитывал то, что говорили люди вокруг. Ведь язык, а конкретнее- родной язык, учится не по учебникам и словарям, а складывается из народных речений.
    О чем только не говорят между собой влюбленные, но речь всегда идет об одном: о себе, о неповторимей-шем, индивидуальнейшем существе каждого. Еще в начале нашего курса, указывая на то, что истина человеческой жизни-в ее изначальном одиночестве, я добавил, что любовь-это попытка обменяться одиночеством, слить воедино два сокровенных мира, подобно тому как сливаются воды двух потоков или два языка пламени. Поэтому влюбленные и говорят друг другу "любовь моя" или что-нибудь в этом роде. Но следует провести различие между тем, что хотят сказать этими словами, и самим выражением. Сказать хотят о чувстве, о том истинном чувстве, которое, возникая из самой глубины, переполняет человека и которое ему совершенно ясно и понятно; выражение же "любовь моя", которое переносит от одного к другому импульс этого чувства, напротив, навязано извне и непонятно обоим. Происходит в точности то же, что и с приветствием: я прекрасно понимаю, что должен при встрече подать руку, при этом абсолютно не понимая, почему я должен сделать именно это, то есть подать руку. Влюбленные прекрасно понимают, что для того, чтобы сообщить другому о своем чувстве, они должны произнести данные слова или им подобные. Но они не понимают, почему их чувство называется "любовью", почему оно выражается именно таким сочетанием звуков-"любовь". Между их личным намерением выразить свое чувство и определенным звукосочетанием для них не существует внятной связи. Если они и произносят слово "любовь", то лишь потому, что слышали, что влюбленные говорят его друг другу, а вовсе не потому, что в самом слове есть на то какие-либо основания.
    Язык-это социальный обычай, связующий двух людей, два внутренних мира, обычай, чье использование людьми преимущественно иррационально. Наиболее скандальное, почти до смешного, подтверждение этому-тот факт, что про самые разумные наши поступки мы обычно говорим: "логично", "рационально", хотя слова эти восходят соответственно к греческому "logos" и латинскому "ratio", обозначавшим речь, говорение, то есть занятие иррациональное, по крайней мере в одном из основных своих компонентов, а зачастую и во всех.
    Повторяю: нам более или менее понятны мысли, выражаемые нами словесно, но нам непонятно само то, что мы говорим, значение нашей речи, то есть наших слов. Параллель приветствию идеальная, и точно так же, как объяснить значение рукопожатия мы можем, лишь отвлекшись от него непосредственно и проследив его этимологию, точно так же должны мы поступить и со словом. Иногда нам это не удается, и слово остается непонятным. Таково, например, слово "любовь". Оно пришло к нам от римлян, но происхождение его не римское, а этрусское. И кто знает, из собственного ли опыта или из опыта других народов вывели его этруски!.. Жаль, но мы действительно не знаем, почему такая важная для всех нас вещь, как любовь, называется "любовью". То же происходит и когда мы говорим: "Меня охватил страх". Для нас это выражение само по себе лишено смысла. Мы не понимаем, как это страх-эмоция, зарождающаяся в нас и не мыслимая в пространственных категориях,- может находиться вне нас и нас "охватывать". Но на этот раз этимология объясняет нам смысл: проследив ее, мы узнаем, что в греческом и других индоевропейских языках существует тождественное выражение и, судя по нему, древние индоевропейские народы верили, что чувства, подобно болезням, являются внешними космическими силами и время от времени нисходят на нас.
    Но вспомним еще об одном свойстве обычаев, а именно о том, что мы вынуждены следовать им, исполнять их. Где же аппарат принуждения в языке? Кто обидится на меня, откуда будет грозить мне возмездие, если, вдруг отказавшись от общепринятого языка, я начну объясняться при помощи слов собственного изобретения?
    Говоря о принудительных мерах на примере приветствия, я ограничился перечислением тех репрессивных мер, которые может вызвать отказ от него; однако мы еще увидим, что разным типам обычаев соответствуют и разные формы принуждения. Важность этих различий невозможно переоценить: они лучше, чем что-либо, показывают, какого рода функции выполняет в обществе тот или иной обычай. Крайняя форма принуждения-физическая, и социальное окружение применяет ее в случаях, когда индивидуум вступает в конфликт с весьма своеобразным обычаем, именуемым "правом". Мы еще увидим, почему это происходит. Пока достаточно сказать, что меры, ожидающие нас, если мы откажемся от приветствия, сравнительно с физическим воздействием покажутся ослабленными, не такими резкими, замедленными. Если кто-то украл часы и его поймали "in fragranti" ( На месте преступления (лат.).)*, полицейский тут же схватит его и силой отведет в участок. Таким образом, в данном случае реакция общества на преступление-физическая, максимально резкая, незамедлительная. И это вновь дает нам возможность убедиться, что обычаи делятся на "слабые" и "сильные". Внутренняя энергия обычая наиболее наглядно проявляется в типе принуждения. Приветствие и все, что принято называть "нравами", относится к слабым обычаям;
    право, напротив, обычай сильный. Надеюсь показать вам, что право, вопреки близоруким суждениям юристов и философов права,-это также один из многих обычаев, причем именно потому, что ему присущ внутренний облик сильного обычая, хотя prima facies ( На первый взгляд (лат.).)* он и отличается от прочих, то есть от того, что в большей или меньшей степени всегда считалось обычаем. Но о том, что такое право, речь впереди. Я уже говорил, что наше окружение, поскольку оно социально, дает о себе знать, постоянно воздействуя на нас самыми разными способами. И здесь наступило время хотя бы в двух-трех словах опровергнуть ошибочное представление о механизме социального, или коллективного, воздействия. Принято считать, что он состоит в определенных позитивных или негативных действиях, предпринимаемых остальными по отношению к нам. Ничего подобного. Это всего лишь одна из форм воздействия, две разновидности которого мы с вами рассмотрели: ущерб, нанесенный дружеским чувствам, репутации, или даже разрыв отношений как следствие нашего отказа от приветствия и, с другой стороны, энергичное вмешательство полиции, в случае если кто-то украл часы или подделал завещание. Но, по-моему, было бы натяжкой называть "воздействием" любые неприятные последствия, какими бы они ни были, вызванные тем, что я веду себя не так, как ведет себя мое социальное окружение.
    Допустим, что влюбленный хочет сказать нечто своей любимой, но при этом решает воспользоваться каким-то неведомым ей языком. Естественно, что в полицию его за это не возьмут, однако он останется не понят и не сможет сказать любимой то, что хотел сказать. Такой обычай, как язык, не прибегая к крайним мерам и откровенному насилию, воздействует на нас, принуждает нас самым простым, но и самым безотказным образом: лишая нас возможности быть понятыми, он полностью парализует нашу нормальную и плодотворную совместную жизнь с остальными людьми. Итак, перед нами принуждение, не сводимое ни к негативным, ни к позитивным-то есть к осуждающему молчанию-действиям, исходящим от кого бы то ни было, поскольку вряд ли кто бы то ни было назовет действием непонимание-ведь это просто происходит с человеком само собой. Следовательно, правильно сформулированная мысль звучала бы так: принуждение возникает всегда, когда мы не можем безнаказанно выбрать манеру поведения, отличную от принятой в каком-либо обществе. Возмездие, наказание может быть самого различного порядка: может случиться даже так, что не сделать что-то из того, что делают все вокруг, сложнее, труднее, чем сделать это. Приведу только один, простейший, но именно поэтому очень многозначительный пример: так, если мы, живя в гостинице, вдруг захотим к завтраку что-то, чего нет среди обычно подаваемых к завтраку блюд, то столкнемся с немалыми трудностями и будем вынуждены, даже в такой обыденной, тривиальной ситуации, затратить немало усилий, скажем, на поиски нового места жительства. Напротив, общество, предлагая нам обычное меню, дает нам возможность не затрачивать лишних усилий, ломая голову по поводу завтрака. В этом-то и состоит главная, такая простая и начисто лишенная мелодраматического флера причина того, что общество существует, причем существует так давно и упорно. Ведь почти каждый в тот или иной момент своей жизни ощущал потребность бежать от общества, но одной лишь мысли о том, скольких усилий будет стоить одинокое существование, когда все придется делать самому, хватало, чтобы подавить это стремление. Принято считать, что человек по природе своей существо общительное. Мысль эта довольно туманная, и у меня нет сейчас времени подробно на ней останавливаться. В конце концов, я принял бы ее с одной непременной оговоркой, состоящей в том, что, помимо этого, человек всегда, по природе своей, необщителен, то есть что в нем всегда заложено более или менее активное желание бежать об общества. За последнее время, в одних странах раньше, в других-позже, по всему миру стал заявлять о себе вирус повального бегства от общества, в котором человек живет, а по возможности и от общества вообще. Не перечислить всех европейцев, мечтой которых в последние годы стал необитаемый остров.
    Когда вторгшийся в Германию Наполеон приближался к Веймару, Гёте воскликнул, что неплохо было бы оказаться "в ином месте". Но все дело в том, что "иного места" нет. В первые века существования Римской империи многие, окончательно разочаровавшись во всем общественном, публичном, бежали в пустыню, чтобы жить там, погрузившись в свое одинокое отчаяние. Первыми уединились не кто иные, как христианские монахи. А они, в свою очередь, лишь подражали тем сирийцам и египтянам, которые за два столетия до того становились "eremitas", то есть пустынниками, отшельниками, чтобы вести жизнь в "топе", в уединении. Поэтому их стали называть "monakhoi", монахами. Подобный образ жизни чрезвычайно поднял их престиж, что оказалось необычайно заразительным. Пустыни заполонили тысячи отшельников, благодаря чему из отшельников они превратились в "общину", "cenobio", а из общин стали формироваться монастырские обители-"koinos". Но те, в ком страсть к уединению оказалась сильнее, учитывая, что изоляция в горизонтальной плоскости уже невозможна, решили осуществить бегство по вертикали, сооружая для этого высокие колонны или столбы, на вершине которых жили. Их назвали "столпниками". Но и это не принесло результата, и даже сам император, случалось, отправлял своих советников к святому Симеону-столпнику, с которым они перекрикивались, стоя у подножия столпа, касательно вопросов государственной важности.
    Язык-явление более сложное, чем приветствие, но в нем еще более отчетливо обнаруживаются свойства социальной реальности, а поэтому и сама природа социума прослеживается в нем вплоть до мельчайших подробностей. В основе своей социум-это постоянное, устойчивое совместное существование людей в пределах какой-то общности, при этом существование обособленное, изолированное от других общностей и коллективов. Стоит только группе людей отделиться от общности, в пределах которой они существовали, как тут же и вне зависимости от желания каждого индивидуума начинает меняться язык, на котором они говорили раньше, а если изоляция достаточно продолжительна, то мало-помалу начинает складываться новый. Если в силу каких-либо трагических причин мы, сидящие в этом зале, оказались бы оторванными от остальной Испании, то, воссоединившись через несколько лет со своими соотечественниками, не без удивления заметили бы, что язык, на котором мы с вами говорим, незаметно для нас самих ощутимо изменился:
    изменилось бы произношение одних слов и значение других, появились бы различия в синтаксисе и фразеологии. То, что в нашем случае гипотеза, на самом деле случалось в истории бессчетное число раз. И этот столь часто повторявшийся факт доказывает, что возникновению любого общества неизбежно предшествует обособление. Оно может быть вызвано самыми разными причинами. Первое, что приходит на ум,-это географические факторы, способствующие изоляции групп людей. Будь у меня больше времени, я мог бы рассказать о недавно обнаруженном и изученном, обитающем в Новой Гвинее народе, жившем в нескольких долинах, полностью отрезанных от остального мира в результате геологической катастрофы, произошедшей несколько веков назад. Но причина истинной изоляции может быть только политической или же обусловливаться другими, более сложными факторами, для объяснения которых одного беглого упоминания недостаточно.
    
    Если бы социологические исследования двигались в правильном направлении, то специалистам, безусловно, следовало бы заняться изучением, как в прошлом, так и в настоящем, влияния обособленности на образование "общества" со всеми присущими ему свойствами, с присущей ему структурой. Прослеживая нашу тему, как в прошлом, так и в настоящем, мы сегодня обнаруживаем такие хитросплетения самых разнородных причин и следствий, проанализировать которые будет нам отнюдь не бесполезно. Так, скажем, современные средства сообщения впервые превратили в совершенно нормальное, обыденное явление перемещение огромного числа людей из страны в страну, включая самые отдаленные. Этот факт, заявивший о себе несколько лет назад, в ближайшие годы наверняка получит еще большее распространение. Помимо пространственных перемещений, пресса постоянно публикует известия о происходящем в разных странах. Какие же последствия может иметь все это для жизни обществ? Ведь последствия эти совсем не обязательно должны быть благотворными, не говоря уже о том, что сама скорость распространения этих процессов может оказать серьезное, пусть и преходящее влияние на общественную жизнь.
    То, что социологи и этнографы не придают должного значения данной проблеме, явствует хотя бы из того, что никакого внимания не уделяется таким, к примеру, фактам:
    В Нигерии многочисленные племена, совершенно различные по внешнему виду, происхождению, языку, обычаям и т.д., живут в необычайно тесной близости, можно сказать вперемешку. Тем не менее внутри каждого племени люди упорно придерживаются своего сообщества и воспринимают остальных исключительно как инородцев. Поскольку же символом обычаев племени, а следовательно, и всего племени у нигерийских дикарей считаются священные барабаны, то, завидев иноплеменника, человек говорит: "Этот танцует с другим барабаном",-иными словами, у этого другие верования, другой язык, другие табу и т. д. Как объяснить, что при этой почти совместной жизни различия не стираются и единство табу и т. д. поддерживает внутри каждого племени такую социальную сплоченность, что, даже при самом активном сосуществовании, ее достаточно, чтобы разделять людей? Именно в единстве табу-источник социальной сплоченности, и, даже несмотря на самое тесное сосуществование людей, оно их разъединяет.
    Язык так чутко реагирует на все общественные проявления, что не только отличает друг от друга два разных общества, но и формирует социальные группы внутри единого целого. Из самых глубин древности, из эпохи, удаленной более чем на 3000 лет от начала нашей эры, до нас доходят известия о том, что в шумеро-аккадских городах бытовали два языка: язык мужчин, "eme-Ku", и язык женщин, "eme-sal", называвшийся также "языком осмотрительных". Неужели мужчины и женщины уже так давно перестали понимать друг друга? В пользу достоверности этих сведений выступал не кто иной, как сам Эдуард Майер. Около двух лет назад Грозны, расшифровщик хеттской клинописи, а также иероглифического письма другого народа хеттской группы, поставил их под сомнение. Однако непонятно, почему вокруг этого вопроса возникли такие споры, ведь даже сегодня среди некоторых народов существуют мужской и женский языки. Карлос Альберто Бернулли обращает внимание на один из подобных женских языков, не понятных ни одному мужчине, язык, который, единственный, используется для свершения таинств, участницы которых-исключительно женщины; язык этот относится к группе суахили. Свойства и степень его распространенности изучала Флора Краус.
    Наш, испанский язык в том его виде, который, будучи чуточку идеалистами и утопистами, хотя и не без основания, мы могли бы назвать нормативным, является результатом или, правильнее сказать, результирующей, возникшей от сложения усилий самых разных общественных групп. А у каждой из них свой, отличный от прочих язык. И обусловлено это не случайными различиями, а тем, что каждая из этих групп- самостоятельный орган, выполняющий свою функцию в процессе нормативного существования нашего языка. Дело в том, что и так называемые простые люди, и средние сословия, и высшие классы в действительности разговаривают на принципиально разных языках. Как пишет Лерх, речевая манера, то есть практика языка, различна внутри каждой из трех социальных групп: часть людей говорит, не думая над тем, как она говорит, точнее, говорит как придется; это- простонародье. Есть люди, думающие над своей речью, но ошибающиеся, в результате чего возникают разного рода курьезы, как в случае с претендовавшей на изысканность дамой, путавшей дирижера с дилижансом. И, наконец, представители высших классов, ошибок не допускающие.
    Отбросим среднюю группу, которой редко удается повлиять на языковую норму. Остается народ и образованная верхушка. Их отношение к языку отражает их отношение к жизни вообще. Ибо есть два способа жить. Первый-когда человек не следит за своими поступками, пускает их на самотек. Второй-когда он обуздывает первые порывы и старается согласовывать свое поведение с нормой. Лерх наглядно показывает, что так называемые "образованные люди", обычно принадлежащие к высшим классам, говорят, "исходя из" языковой "нормы", из своего идеала родного языка и языка вообще. Простолюдин, наоборот, говорит как Бог на душу положит. Поэтому Лерх, в противовес романтикам, выдвигает тезис о том, что именно избранные, аристократия, храня верность норме, сохраняют язык и препятствуют тому, чтобы он окончательно выродился под влиянием безраздельно царящих в народной речи фонетических законов. Утрата согласных во французском языке, начавшаяся с того момента, как высшее сословие стало осуществлять свой бдительный надзор, огромна: от латинского "pediculum" осталось только "рои"; от "parabole"-"parler"; от "cathedra"-"chaire" или "chaise"; от "oculus"-"oeil";от "augurium" - "heure" (Вошь, говорить, кресло, стул, глаз, час, (лат., франц.))*. Отсюда и те многочисленные уподобления, из-за которых французский язык оказался перегружен фонетическими двусмысленностями; под одной звуковой оболочкой "san" скрываются такие разные латинские слова, как "centum", "sanguem", "sine" ( Сотня, кровь, без (лат.). )**, "se inde", давшие французское "s'en", и даже "ессе hoc hide", то есть французское "c'en"; поэтому происхождение выражения "c'en dessus dessous" осталось неясным, и сегодня оно существует в нелепой форме "sens dessus dessous" (Вверх дном (франц.). )***, а раньше-у Вожелэ и мадам де Севинье- писалось как "sans dessus dessous". С исчезновением слов, несущих ударение на третьем слоге от конца: "tepidus" - "tiede" ( Теплый (лат., франц.).)* * * *,- остались только мужские и женские ударения: "port" от "portum" и "porte" ( Порт (лат.).) ***** от "рог-ta" (Дверь (франц.).)******. Но последнее "е"-немое, и, если бы не вмешательство людей образованных, оно тоже бы исчезло и оба слова слились бы в одно-"port". Благодаря все тому же вмешательству сохранились абстрактные существительные и многие очень полезные в языке слова, например некоторые союзы.
    В XVI веке французский язык развивался еще весьма прихотливо. С начала XVII века давление нормы, диктуемой высшим сословием, делается все ощутимее. Причем носителем ее становится не ученый, не эрудит, чья речь монологична, а придворный, ориентирующийся прежде всего на своего собеседника, поскольку речь его-это не речь замкнувшегося в своем уединении писателя, а разговор, беседа. Таким образом, устанавливается норма, связанная с существеннейшим свойством языка-его способностью быть средством общения. Законодателем в языке становится человек общительный. Но даже в рамках такого подхода предпочтение отдается человеку, для которого общение-беседа, разговор-является официально признанным занятием, самоцелью, то есть-придворный, "светский человек", "1'homme de bonne companies". И это понятно, поскольку в устной речи, где главное-быть приятным собеседнику, именно такой человек и должен диктовать форму речевого общения-то, как следует говорить. И наоборот: в речи письменной, где главное не как, а что, решать должен писатель.
    Если предоставить язык фонетическому произволу, то ведь он будет состоять из односложных малопонятных вокабул, поскольку в одной форме, как мы с вами только что видели, совпадут производные от самых разных слов. Подобное уже произошло в английском и китайском. Одно из печальных последствий этого для английского языка-то, что сами англичане называют "spelling", то есть необходимость зачастую по буквам повторять своим же соотечественникам только что произнесенное слово. Иногда даже кажется, что англичане понимают друг друга только потому, что разговор их обычно состоит сплошь из общих мест, и каждый заранее знает, что скажет его собеседник. В китайском проблему разрешили введением более сложной системы произношения, разного по высоте тона, что превратило китайский язык в не очень благозвучную музыку и не позволяет транскрибировать его ни буквами латинского алфавита, ни какого-либо другого, не идеографического письма.

    Любовь моя! Прекрасное начало, не правда ли? А еще лучше то, что никто не сможет догадаться, к кому обращен этот словесный вздох. Казалось бы, чистое неразумие-обращаться с такими словами к аудитории в тысячу с лишним человек, однако это-то и делает мой поступок воплощенным благоразумием, более того, сверхблагоразумием. Ведь благоразумие состоит в том, чтобы молчать о том, о чем надо молчать, но при этом подразумевается, что об умалчиваемом можно и сказать вслух, поскольку оно имеет смысл. Но хотя два эти слова внешне и похожи на слова и обладают неким смутным смыслом, чем-то вроде смысла, словами они не являются, так как ничего не говорят. Почему? Ведь они были произнесены вслух, отчетливо и внятно? Они ничего не говорят потому, что у них нет адресата; я выпустил их в эфир, но их никто не воспримет, и они будут витать в воздухе, робко кружить Бог весть где, как заблудившаяся голубка; они не совершат пути; у них нет цели; они ничего никому не скажут. Слова "любовь моя" действительно повисли в воздухе, и точно такими же невесомыми они останутся на страницах словаря. Словарные значения слов-это лишь их возможные, ничего не говорящие значения. Забавные книги-эти тяжеловесные, тучные сборники вокабул, словари, лексиконы; в них заключены все слова того или иного языка, и, однако, их автор, единственный, занося слова в свой словарь, не произносит вслух ни единого. И, скрупулезно выписывая такие слова, как "дурак" или "пустозвон", он ни к кому их не обращает. Таким образом, мы сталкиваемся с совершенно неожиданным, парадоксальным фактом: язык в его словарном варианте-это нечто прямо противоположное языку как таковому, поскольку слова становятся словами только тогда, когда кто-то кому-то их сказал. Только тогда, становясь конкретным действием, жизненным актом, они обретают словесную реальность. А так как люди, обменивающиеся словами,-это человеческие жизни и каждая жизнь каждую минуту находится в определенном состоянии и в определенных обстоятельствах, то очевидно, что слово-реальность неотделимо от того, кто, кому и при каких обстоятельствах его скажет. Воспринимать слово иначе-значит превратить его в абстракцию, обесценить, умертвить.
    Следовательно, если я произношу слова "любовь моя", ни к кому конкретно не обращаясь, то они не будут в полном смысле словами, то есть истинным актом словесного выражения. Это будет лишь набор звуков, которые лингвисты называют фонемами. Однако звуки эти будут иметь смысл. Какой? Не бойтесь, мы не станем предпринимать рискованную попытку определить, в чем состоит реальность любви. Самое большее, мы попытаемся определить смысл данного выражения, установить его значение, которое, едва я произнес "любовь моя", забрезжило в нас. Но, приступив к делу, мы обнаружим, что перед нами возникают более или менее четкие очертания самых разных, реальных или воображаемых, конкретных значений, когда эти слова кем-то кому-то говорятся, и что эти значения меняются в зависимости от ситуации и действующих лиц. "Любовь моя"-слова, которые мать может сказать сыну и влюбленный-своей возлюбленной. А материнская любовь и любовная связь-это разные вещи. Но нас интересует не это, и без того очевидное различие; я хочу, чтобы вы обратили внимание на разницу между значением слова "любовь", когда оно действительно сказано и является жизненным фактом, и тем, которое оно, казалось бы, имело, когда я произнес его в самом начале. В случае с матерью и сыном и в случае с влюбленными слово "любовь" заявляет об истинном, реальном, полновесном чувстве со всеми его замысловатыми оттенками. Пожалуй, я выразился неудачно: не одно, а два совершенно разных реальных чувства обозначает здесь это слово. Следовательно, одно и то же слово употреблено, чтобы назвать две совершенно отличные друг от друга реальности. Но не надо путать его со скрывающими в себе несколько смыслов словами из разряда тех, которые лингвисты называют "полисемичными", то есть многозначными. Так, одно и то же слово-"лев", "leon"-может относиться и к дикому африканскому зверю, и городу в Испании, и к доброму десятку римских пап, и к двум скульптурам, охраняющим лестницу, ведущую к зданию нашего парламента. То, что в данном примере одно и то же звукосочетание, лев, обозначает все эти вещи,-чистая случайность, совпадение, обусловленное вполне определенными причинами. Слово "лев" в значении "животное" напрямую восходит к латинскому "leon"-от "leo, leonis",- в то время как название города Леон, путем фонетических чередований, было образовано от слова "легион", поскольку в нем размещалось военное и административное командование корпуса римских войск; таким образом, название животного-"лев", "leon"-и название города-Леон-это не одно слово, имеющее два значения, а два ничего общего между собой не имеющих слова, которые в результате конечного совпадения двух фонетически сходных рядов, начинавшихся с "leo" и "legio", дали в чистом виде многозначное, полисемичное слово. Пример этот служит лишним подтверждением тому, о чем мы уже говорили: предоставленный произволу фонетических мутаций язык заполонят двусмысленные, подобные только что разобранному слова, и люди перестанут понимать друг друга, поскольку разговор превратится в серию сплошных каламбуров. Что же касается львов перед зданием конгресса, то здесь, используя метафорический перенос, слово, обозначавшее живого зверя из плоти и крови, заставили обозначать имеющий с ним некоторое внешнее сходство кусок мрамора и бронзы.
    Но если мы возьмем слова "любовь моя" в устах матери и влюбленного, то здесь с точки зрения грамматики полисемии нет. Перед нами одно однозначное слово. С другой стороны, бесспорно, что в каждом случае оно называет два в высшей степени непохожих чувства, так что "любовь" эта неизбежно либо материнская, либо любовь мужчины к женщине, но при этом непонятно, как одно слово может обозначать одновременно и то, и другое. Понять этот факт можно, лишь учитывая, что слово "любовь", взятое изолированно, в отрыве от жизненной ситуации, в которой оно действительно было сказано, обозначает не какую-либо реальную, конкретную, а следовательно, в полном смысле слова любовь, а лишь некоторые качества, необходимо свойственные всякой любви-будь то любовь к человеку, к вещи, к Богу, к родине, к науке,- но недостаточные для реального существования этого чувства. То же самое произойдет, если я скажу "треугольник". Исходя из значений, которые тут же возникнут у нас в уме при звуке этого слова, мы не сможем начертить на доске никакого треугольника. Чтобы это сделать, нам нужны еще некоторые данные, отсутствующие в общем определении,-такие, как, скажем, длина сторон, величина углов; только с учетом этих уточнений треугольник станет треугольником вполне. Слова "любовь", "треугольник", строго говоря, обладают лишь зачатком значения, его схемой, то есть они-что-то наподобие алгебраической формулы, которая сама по себе еще не является расчетом, а лишь схемой возможных расчетов, схемой, нуждающейся в том, чтобы ее заполнили конкретными числами.
    Не знаю, удалось ли мне дать вам представление о странной, необычной роли слов, а следовательно, и языка. Ведь оказывается, что если мы возьмем слово только как вокабулу, в его словарном значении- любовь, треугольник,-то оно будет лишено полноценного смысла, поскольку будет обладать лишь его частью. Если же вместо слова как такового, слова, уложенного в строго определенные словарные рамки, мы произнесем его, то вот тогда-то оно и приобретет действительную, полноценную смысловую нагрузку. Но откуда же привносится в слово, в язык то, чего им недостает, чтобы в полной мере выполнять свою основную функцию-значить, иметь смысл? Значение, смысл придают слову не другие слова, не все то, что до сих пор принято было называть языком и что в засушенном или в заспиртованном виде предлагают нам словари и грамматики,-смысл приходит извне, его придают языку человеческие существа, им пользующиеся, произносящие слова в определенных ситуациях. Именно человеческие существа, участвующие в разговоре- каждый со своим тембром голоса, со своей жестикуляцией, со своими развязными или сдержанными манерами,-именно они "изрекают" слова. Так называемые "слова"-не более чем часть сложного жизненного единства и являются словами лишь постольку, поскольку участвуют в жизнедеятельности этого единства и неотделимы от него. От слова "tinto"- "окрашенный, выкрашенный"; "черный" (о винограде); "красный" (о вине)-расходится целая сеть значений, и ни одно из них не является вполне действительным. Но, сказанное в кабачке, оно автоматически восполняется другими, не-словесными элементами, составляющими атмосферу какого-нибудь "погребка", и безошибочно выполняет свою функцию, прозвучав ясно и недвусмысленно: "Кто-то просит бутылку красного вина". Дело, казалось бы, простое, но великое именно в своей простоте и обыденности, поскольку на его примере мы убеждаемся, что все прочие, не-словесные компоненты любой ситуации, не принадлежащие sensu strictu к языку, в то же время потенциально являются высказываниями и что, следовательно, язык служит не только для того, чтобы выражать то, что он сам по себе выражает, а и для того, чтобы реализовать потенциально заложенные в нашем окружении высказывания, значимости. Бесспорно поразительным является тот факт, что слово как таковое-то есть слово как часть высказывания-мгновенно срастается в единое целое с одушевленными существами и предметами, входящими в его не-словесное окружение. Само по себе слово может сказать очень немного, но оно действует, подобно детонатору, провоцируя взрыв, высвобождающий энергию окружающих его околословесных сущностей. С письменным языком этого не происходит, но оставим его в покое, поскольку очевидно, что он вторичен по отношению к устному, и недаром еще Гёте говорил, что написанное слово-это не более чем субститут, суррогат слова сказанного.
    Как мы с вами уже видели, смысл слов "я", "ты", "здесь", "там" меняется в зависимости от того, кто их произносит и где находится говорящий; поэтому грамматисты называют их "словами окказионального значения". Еще тогда я отметил, что, пожалуй, можно поспорить с лингвистами о том, сколько окказиональных значений-только ли одно или бесчисленное множество-заключают в себе эти слова. Теперь, исходя из наших более чем сжатых выкладок, мы начинаем замечать, что, строго говоря, нечто подобное происходит со всеми словами, что истинное их значение всегда окказионально, что точный их смысл обусловлен ситуацией, в которой они сказаны. Словарное значение любого слова-это лишь костяк его действительных, всегда более или менее новых, непохожих значений, растворенных в вечно беспокойной, вечно изменчивой стихии устной речи и облекающих этот костяк плотью конкретного смысла. И даже, может быть, не костяк, а гибкая матрица, где слова, когда они и в самом деле-слова, то есть сказаны кем-то и кому-то, по какой-то причине и с какой-либо целью,-где слова проходят свою первую формовку.
    Лингвистика вынуждена была начать с разделения реального языка на живой язык и его абстрактную схему. Благодаря этому ей удалось создать грамматику и словари-задача, которую она выполнила основательно и с поразительным совершенством. Но, едва достигнув цели, лингвисты поняли, что это было лишь начало, ибо реальная разговорная и письменная речь находится в почти постоянном противоречии с тем, чему учит грамматика и что мы находим в словарях, так что даже, пожалуй, можно сказать, что разговорный язык состоит в непрестанном попрании грамматических норм и выходе за рамки словарных предписаний. По крайней мере, быть хорошим писателем, что называется "хорошим стилистом", значит целенаправленно расшатывать грамматические и лексические устои. Все это дало основание такому великому лингвисту, как Вандрийе, определить мертвый язык как язык, не дающий права на ошибку, что, в приложении к живому языку, означает, что он живой именно благодаря ошибкам. Итак, оказавшись в весьма любопытном и затруднительном положении, сегодняшняя лингвистика вынуждена как бы окаймлять созданные ею же самой на предыдущем этапе грамматику и лексику новыми исследованиями, направленными на изучение того, как и почему совершаются ошибки, причем, разумеется, ошибки расцениваются теперь как явление положительное; то есть исключения стали мало-помалу приобретать статус правил. Это окаймляющее традиционную лингвистику кружево и есть стилистика. Приведу один, самый житейский пример: если кто-то кричит:
    "Пожар!"-то тем самым грубо нарушает грамматические нормы, поскольку хочет сказать что-то своим криком, а правильно сформулированное высказывание, как учит нас грамматика, требует полного, распространенного предложения-еще Аристотель говорил о том, что отдельно взятое слово ничего не значит,-к примеру: "Загоревшийся в этом доме огонь вызвал пожар". Но охваченный паникой, ввиду не терпящих промедления обстоятельств человек вынужден отказаться от правильного с точки зрения старой лингвистики развернутого высказывания и сосредоточить всю взрывную силу своей эмоции в одном слове.
    Как мы видим, стилистика в отличие от грамматики подключает к научному изучению языка вне-словесные компоненты: эмоциональное состояние и ситуацию, в которой произнесено слово, то есть все то, что, как мы уже видели, неотделимо от слова, но было отделено от него грамматикой и словарями. Это означает, что стилистика, как считалось до сих пор, это не какой-то непонятный довесок к грамматике, а ни много ни мало-новая, только еще зарождающаяся лингвистика, осмелившаяся вплотную приблизиться к языку в его конкретной реальности. Не думаю, что будет чересчур уж безрассудным пророчеством сказать, что новорожденной стилистике, которая сегодня только узкая кружевная каемка, оттеняющая суровые черты грамматики и лексики, суждено поглотить обе эти науки и единовластно воцариться в лингвистике. Уже немало лет я настойчиво ищу подходы к новой филологии, цель которой-изучение языка в его реальной целостности, то есть действительной, живой речи, а не насильственно отторгнутой от целого части. Эта новая филология должна будет, к примеру-я специально привожу относительно простой пример,-возвести в строго научный лингвистический принцип одно древнее изречение, косвенно, но неизменно помогавшее в деле практического истолкования текстов,-изречение, гласящее: "Duo si idem dicunt, non est idem"-"Если двое говорят одно и то же, значит, это не одно и то же".
    Под видом речи лингвистика-будь то фонетика, грамматика или лексика-всегда изучала некую абстракцию, которую называла "языком", и как раз этот язык, предвидя его будущие очертания, я в свое время назвал чудом, которого, увы, пока не предвидится в остальных гуманитарных науках. Но, разумеется, идя по такому пути, познать речь можно было лишь в первом приближении, ибо так называемый "язык", строго говоря, существует исключительно в виде утопии, созданной самой же лингвистикой. На самом деле язык никогда не был чем-то законченным, завершенным по той простой причине, что всегда находился в процессе становления либо распада, или, говоря иными словами, язык-это постоянное созидание и непрестанное разрушение. Отсюда следует, что то великое и славное дело, на исполнение которого подвиглась сегодняшняя лингвистика, обязывает ее-положение обязывает- познать языковую реальность во втором, более точном и действенном приближении, а это возможно, лишь если язык будет изучаться не как нечто законченное и данное, а в процессе становления-"in statu nas-cendi",-начиная с его корней. Было бы ошибочно полагать, что для того, чтобы изучить язык в его становлении, лингвистике будет достаточно восстановить его формы, предшествующие современной, или, выражаясь более общо, форме, существующей на какой-то данный момент. С этой задачей лингвистика уже справилась, добыв при этом ценнейшие знания. Однако так называемая "история языка", по сути, не что иное, как грамматические и лексические аспекты языка, проявлявшиеся на тех или иных стадиях предшествующего развития. История языка описывает ряд сменяющих друг друга языков, а не язык в его становлении.
    Разумеется, работа эта плодотворнейшая, однако вовсе нет необходимости отправляться в прошлое, чтобы изучать становление языка: ведь, будучи, по сути, постоянным возникновением и исчезновением форм, оно происходит сегодня точно так же, как и вчера. Не умаляя значения прошлого, важно, чтобы лингвистика докопалась до более глубоких пластов языкового феномена, показала бы нам состояние языка до возникновения слова, проследила его генетические корни.

Назад // Вперед

Сайт создан в системе uCoz